СловариФорумКупитьСкачатьКонтакты

Читальный зал | Edgar Allan Poe | The imp of the perverse | 📋 | 📖 | 🔀 | Английский Русский
In the consideration of the faculties and impulses—of the prima mobilia of the human soul, the phrenologists have failed to make room for a propensity which, although obviously existing as a radical, primitive, irreducible sentiment, has been equally overlooked by all the moralists who have preceded them.
При рассмотрении человеческих способностей и побуждений, — при обсуждении prima mobilia человеческой души, френологи упустили из виду одну наклонность, которая, несмотря на то, что она существует, как чувство коренное, первичное, непревратимое, была, однако, в равной мере просмотрена и всеми моралистами, им предшествовавшими.
In the pure arrogance of the reason, we have all overlooked it.
Повинуясь заносчивости рассудка, они все одинаково просмотрели её.
We have suffered its existence to escape our senses, solely through want of belief—of faith;—whether it be faith in Revelation, or faith in the Kabbala.
Её существование ускользнуло от наших чувств, благодаря нам самим, мы сами не хотели допустить её существования — у нас не было веры; будь то вера в откровение или в Каббалу.
The idea of it has never occurred to us, simply because of its supererogation.
Мысль об этой наклонности никогда не возникала в нашем уме, исключительно в силу того, что она была бы сверхдолжной.
We saw no need of the impulse—for the propensity.
Мы не видим нужды в таком побуждении — в такой наклонности.
We could not perceive its necessity.
Мы были бы не в состоянии постичь её необходимости.
We could not understand, that is to say, we could not have understood, had the notion of this primum mobile ever obtruded itself;—we could not have understood in what manner it might be made to further the objects of humanity, either temporal or eternal.
Мы не могли бы понять, т.-е., вернее, мы не поняли идеи этого primum mobile, хотя оно само всегда навязывалось нам; мы были бессильны понять, каким образом оно могло споспешествовать каким-нибудь целям человеческого общежития, временным или неизменным.
It cannot be denied that phrenology and, in great measure, all metaphysicianism have been concocted a priori.
Нельзя отрицать, что френология, а также, в большой мере, и все метафизические знания, были состряпаны a priori.
The intellectual or logical man, rather than the understanding or observant man, set himself to imagine designs—to dictate purposes to God.
Человек разума или логики более, чем человек понимания и наблюдения, притязает на знание намерений Бога — диктует ему задачи.
Having thus fathomed, to his satisfaction, the intentions of Jehovah, out of these intentions he built his innumerable systems of mind.
Измерив, таким образом, с чувством собственной услады, помыслы Иеговы, он вывел из этих помыслов свои бесчисленные системы мышления.
In the matter of phrenology, for example, we first determined, naturally enough, that it was the design of the Deity that man should eat.
В сфере френологии, например, мы, прежде всего, установили, и довольно естественно, что, согласно с намерениями Божества, человек должен есть.
We then assigned to man an organ of alimentiveness, and this organ is the scourge with which the Deity compels man, will-I nill-I, into eating.
После этого мы приписали человеку орган чувства питания, орган, являющийся бичом Господним и принуждающий человека есть, во что бы то ни стало.
Secondly, having settled it to be God’s will that man should continue his species, we discovered an organ of amativeness, forthwith. And so with combativeness, with ideality, with causality, with constructiveness,—so, in short, with every organ, whether representing a propensity, a moral sentiment, or a faculty of the pure intellect.
Затем, решив, что это была воля Господа, чтобы человек продолжал свой род, мы открыли орган чувства любви; мы продолжали в этом направлении, и открыли орган чувства страсти к борьбе, чувства идеальности, чувства причинности, чувства художественности,— словом, мы открыли целую систему органов, олицетворяющих известную наклонность, известное моральное чувство, или какую-нибудь способность чистого разума.
And in these arrangements of the Principia of human action, the Spurzheimites, whether right or wrong, in part, or upon the whole, have but followed, in principle, the footsteps of their predecessors; deducing and establishing every thing from the preconceived destiny of man, and upon the ground of the objects of his Creator.
И в этом распорядке первичных побудительных начал человеческих действий, последователи Шпурцгейма, справедливо или ошибочно, частью или целиком, следовали в принципе лишь по стопам своих предшественников, выводя и установляя решительно все из предвзятого представления о судьбе человека, и опираясь на субъективно понимаемые намерения его Творца.
It would have been wiser, it would have been safer, to classify (if classify we must) upon the basis of what man usually or occasionally did, and was always occasionally doing, rather than upon the basis of what we took it for granted the Deity intended him to do.
Было бы гораздо разумнее, и гораздо надёжнее, создавать классификацию (если уж она необходима) на основании того, что́ человек делал обыкновенно или случайно, и что он делал всегда случайно, нежели на основании того, что, как мы решили, Божество внушает ему делать.
If we cannot comprehend God in his visible works, how then in his inconceivable thoughts, that call the works into being?
Если мы не можем понять Бога в его видимых делах, как можем мы понять его непостижимые помыслы, вызывающие эти дела к бытию?
If we cannot understand him in his objective creatures, how then in his substantive moods and phases of creation?
Если мы не можем уразуметь его в созданиях внешних, как можем мы проникнуть в его существенные замыслы или в фазисы его творчества?
Induction, a posteriori , would have brought phrenology to admit, as an innate and primitive principle of human action, a paradoxical something, which we may call perverseness , for want of a more characteristic term.
Заключение a posteriori должно было бы указать френологии, как на одно из прирожденных и первичных начал человеческих действий, на нечто парадоксальное, что мы можем назвать извращённостью, за недостатком наименования более определительного.
In the sense I intend, it is, in fact, a mobile without motive, a motive not motivirt..
В том смысле, как я его понимаю, это, в действительности, mobile, лишенное мотива, мотив не мотивированный.
Through its promptings we act without comprehensible object; or, if this shall be understood as a contradiction in terms, we may so far modify the proposition as to say, that through its promptings we act, for the reason that we should not..
Повинуясь его подсказываниям, мы поступаем без постижимой цели; или, если это представляется противоречием в терминах, мы можем изменить теорему и сказать следующим образом: повинуясь его подсказываниям, мы поступаем так, а не иначе, именно потому, что рассудок не велит нам этого делать.
In theory, no reason can be more unreasonable, but, in fact, there is none more strong.
В теории, не может быть рассуждения менее рассудительного; но, в действительности, нет побуждения, которое бы осуществлялось более неуклонно.
With certain minds, under certain conditions, it becomes absolutely irresistible.
При известных условиях, и в известных умах, оно абсолютно непобедимо.
I am not more certain that I breathe, than that the assurance of the wrong or error of any action is often the one unconquerable force which impels us, and alone impels us to its prosecution.
Я не более убеждён в своём существовании, чем в том, что сознание греховности или ошибочности какого-нибудь поступка является нередко непобедимой, и единственной, силой, побуждающей нас совершить его.
Nor will this overwhelming tendency to do wrong for the wrong’s sake, admit of analysis, or resolution into ulterior elements.
И эта, нависающая тяжёлым гнетом, наклонность делать зло ради зла не допускает никакого анализа, никакого разложения на простые элементы.
It is a radical, a primitive impulse—elementary.
Это — коренное первичное побуждение — стихийное.
It will be said, I am aware, that when we persist in acts because we feel we should not persist in them, our conduct is but a modification of that which ordinarily springs from the combativeness of phrenology.
Я знаю, мне скажут, что, если мы упорствуем в известных поступках в силу того, что мы не должны бы упорствовать в них, наше поведение есть только видоизменение того, что проистекает обыкновенно из чувства страсти к борьбе, как его понимает френология.
But a glance will show the fallacy of this idea.
Но одного беглого взгляда достаточно, чтобы увидеть ложность такой мысли.
The phrenological combativeness has for its essence, the necessity of self-defence.
Френологическое чувство страсти к борьбе необходимо связано, по своей сущности, с представлением о самозащите.
It is our safeguard against injury.
Это — наша собственная охрана против несправедливости.
Its principle regards our well-being; and thus the desire to be well is excited simultaneously with its development.
Данное чувство имеет в виду наше благополучие; и таким образом одновременно с его развитием в нас возбуждается желание собственного благополучия.
It follows, that the desire to be well must be excited simultaneously with any principle which shall be merely a modification of combativeness, but in the case of that something which I term perverseness, the desire to be well is not only not aroused, but a strongly antagonistical sentiment exists.
Отсюда следует, что желание благополучия неизбежно должно возникать одновременно со всяким побуждением, которое представляет из себя простое видоизменение чувства страсти к борьбе; но при возникновении того неопределенного ощущения, которое я называю извращённостью, желание благополучия не только не пробуждается, но возникает чувство, находящееся с ним в резком антагонизме.
An appeal to one’s own heart is, after all, the best reply to the sophistry just noticed.
После всего сказанного, лучший ответ на только что замеченный софизм, это — воззвание к собственному сердцу каждого.
No one who trustingly consults and thoroughly questions his own soul, will be disposed to deny the entire radicalness of the propensity in question.
Ни один человек, если только он пожелает честно и добросовестно вопросить свою собственную душу, не будет отрицать коренного характера обсуждаемой наклонности.
It is not more incomprehensible than distinctive.
Она столько же непостижима, сколько очевидна.
There lives no man who at some period has not been tormented, for example, by an earnest desire to tantalize a listener by circumlocution.
Всякий, например, в тот или иной период, испытывал положительное и серьёзнейшее желание мучить своего собеседника пространными околичностями.
The speaker is aware that he displeases; he has every intention to please, he is usually curt, precise, and clear; the most laconic and luminous language is struggling for utterance upon his tongue; it is only with difficulty that he restrains himself from giving it flow; he dreads and deprecates the anger of him whom he addresses; yet, the thought strikes him, that by certain involutions and parentheses this anger may be engendered.
Говорящий прекрасно знает, что он возбуждает неприятное чувство; он самым искренним образом желает нравиться; обыкновенно он говорить кратко, точно и ясно; самая отчётливая и лаконическая речь вертится у него на уме; он с большим трудом сдерживает себя, чтобы она не вырвалась; он боится вызвать гнев в том, к кому он обращается; он стал бы сожалеть о таком чувстве; но у него быстро возникает мысль, что известными вводными предложениями и различными фразами в скобках этот гнев мог бы быть возбуждён.
That single thought is enough.
Этой одной мысли достаточно.
The impulse increases to a wish, the wish to a desire, the desire to an uncontrollable longing, and the longing (to the deep regret and mortification of the speaker, and in defiance of all consequences) is indulged.
Побуждение вырастает в желание, желание в хотение, хотение в непобедимое влечение, и это влечение проявляется внешним образом (к глубокому сожалению и прискорбию говорящего, и несмотря ни на какие последствия).
We have a task before us which must be speedily performed.
Перед нами задача, которую мы должны немедленно разрешить.
We know that it will be ruinous to make delay.
Мы знаем, что всякая отсрочка губительна.
The most important crisis of our life calls, trumpet-tongued, for immediate energy and action.
Важнейший жизненный кризис трубным звуком призывает нас к немедленной деятельности и к неукоснительной энергии.
We glow, we are consumed with eagerness to commence the work, with the anticipation of whose glorious result our whole souls are on fire.
Мы сгораем от нетерпения, нас снедает желание поскорее начать необходимое, вся наша душа воспламенена предчувствием блестящих результатов.
It must, it shall be undertaken to-day, and yet we put it off until to-morrow; and why?
Нужно поскорее, поскорее, сегодня же, начать работу, и, однако, мы откладываем её до завтра; почему?
There is no answer, except that we feel perverse, using the word with no comprehension of the principle.
Ответа нет; разве что мы испытываем нечто извращенное — употребляя слово без понимания основного принципа.
To-morrow arrives, and with it a more impatient anxiety to do our duty, but with this very increase of anxiety arrives, also, a nameless, a positively fearful, because unfathomable, craving for delay.
Приходит завтра, и вместе с ним самое беспокойное нетерпеливое желание приступить к исполнению обязанностей, но наряду с этим увеличением нетерпеливой тревоги приходит также неизъяснимая жажда отсрочки, чувство положительно страшное, ибо оно непостижимо.
This craving gathers strength as the moments fly.
Мгновенья бегут, и это жадное чувство растёт.
The last hour for action is at hand.
Вот уже настал последний час, нужно действовать.
We tremble with the violence of the conflict within us,—of the definite with the indefinite—of the substance with the shadow.
Мы содрогаемся от бешенства противоречия, борющегося в нас — от борьбы между определённым и туманным — между существенным и тенью.
But, if the contest have proceeded thus far, it is the shadow which prevails,—we struggle in vain.
Но если борьба зашла уже так далеко, бороться напрасно — побеждает тень.
The clock strikes, and is the knell of our welfare.
Бьёт час, и это — погребальный звон, возвещающий о гибели нашего блаженства.
At the same time, it is the chanticleer-note to the ghost that has so long overawed us.
В то же время, это — крик петуха для привидения, которое так долго властвовало над нами.
It flies—it disappears—we are free.
Оно бледнеет — исчезает — мы свободны.
The old energy returns.
Прежняя энергия возвращается.
We will labor now.
Теперь мы будем работать.
Alas, it is too late!
Увы, слишком поздно!
We stand upon the brink of a precipice.
Мы стоим на краю пропасти.
We peer into the abyss—we grow sick and dizzy.
Мы глядим в бездну — у нас кружится голова — нам дурно.
Our first impulse is to shrink from the danger.
Наше первое движение отступить от опасности.
Unaccountably we remain.
Непонятным образом мы остаёмся.
By slow degrees our sickness and dizziness and horror become merged in a cloud of unnamable feeling.
Мало-помалу наша дремота, и головокружение, и ужас, сливаются в одно туманное неопределимое чувство.
By gradations, still more imperceptible, this cloud assumes shape, as did the vapor from the bottle out of which arose the genius in the Arabian Nights.
Посредством изменений, ещё более незаметных, это туманное чувство принимает явственные очертания, подобно тому как в Арабских Ночах из бутылки изошли испарения, а из них возник дух.
But out of this our cloud upon the precipice’s edge, there grows into palpability, a shape, far more terrible than any genius or any demon of a tale, and yet it is but a thought, although a fearful one, and one which chills the very marrow of our bones with the fierceness of the delight of its horror.
Но из этих наших туманов, ползущих над краем пропасти, возникает до осязательности форма гораздо более страшная, чем всякий сказочный дух, всякий демон, и, однако, это не более, как мысль, но мысль ужасающая, охватывающая нас холодом до глубины души, проникающая нас всецело жестокой усладой своего ужаса. Нами овладевает весьма простая мысль:
It is merely the idea of what would be our sensations during the sweeping precipitancy of a fall from such a height.
«А что, если бы броситься вниз с такой высоты? Что испытали бы мы тогда?»
And this fall—this rushing annihilation—for the very reason that it involves that one most ghastly and loathsome of all the most ghastly and loathsome images of death and suffering which have ever presented themselves to our imagination—for this very cause do we now the most vividly desire it. And because our reason violently deters us from the brink, therefore do we the most impetuously approach it.
И мы страшно хотим этого полёта — этого бешеного падения — именно потому, что оно связано с представлением о самой ужасной и самой чудовищной смерти, о самых ненавистных пытках, какие когда-либо возникали в нашей фантазии; и так как наш разум властно отталкивает нас от края бездны, именно поэтому мы приближаемся к ней ещё более стремительно.
There is no passion in nature so demoniacally impatient, as that of him who, shuddering upon the edge of a precipice, thus meditates a plunge.
Среди страстей нет страсти более дьявольской и более нетерпеливой, чем та, которую испытывает человек, когда, содрогаясь над пропастью, он хочет броситься вниз.
To indulge, for a moment, in any attempt at thought, is to be inevitably lost; for reflection but urges us to forbear, and therefore it is, I say, that we cannot.
Позволить себе, хотя на одно мгновенье, думать, — означает неминуемую гибель; ибо размышление велит нам воздержаться, и потому-то, говорю я, мы не можем.
If there be no friendly arm to check us, or if we fail in a sudden effort to prostrate ourselves backward from the abyss, we plunge, and are destroyed.
Если около нас не случится дружеской руки, которая бы нас схватила, или если мы не успеем внезапным усилием откинуться от пропасти назад, мы уже погибли, мы падаем.
Examine these similar actions as we will, we shall find them resulting solely from the spirit of the Perverse.
Рассматривая такие явления с различных сторон, мы всегда поймём, что они продиктованы исключительно духом извращённости.
We perpetrate them because we feel that we should not.
Совершая такие поступки, мы совершаем их в силу сознания, что мы не должны так поступать.
Beyond or behind this there is no intelligible principle; and we might, indeed, deem this perverseness a direct instigation of the Arch-Fiend, were it not occasionally known to operate in furtherance of good.
Вне этого или за этим не скрывается никакого, доступного для пониманья побуждения; и мы могли бы на самом деле считать такую извращённость прямым искушением дьявола, если бы не знали, что иногда она приводит к благим результатам.
I have said thus much, that in some measure I may answer your question—that I may explain to you why I am here—that I may assign to you something that shall have at least the faint aspect of a cause for my wearing these fetters, and for my tenanting this cell of the condemned.
Я говорил так много, чтобы хотя сколько-нибудь ответить вам на ваш вопрос — чтобы объяснить, почему я здесь — представить вам хотя слабую видимость причины, объясняющей, почему я ношу эти кандалы и нахожусь в камере осужденных.
Had I not been thus prolix, you might either have misunderstood me altogether, or, with the rabble, have fancied me mad.
Если бы я не был так пространен, вы или совсем не поняли бы меня, или, как весь этот подлый сброд, сочли бы меня сумасшедшим.
As it is, you will easily perceive that I am one of the many uncounted victims of the Imp of the Perverse.
Теперь же вы можете легко заметить, что я являюсь одной из несосчитанных жертв Демона Извращённости.
It is impossible that any deed could have been wrought with a more thorough deliberation.
Невозможно, чтобы какой-нибудь поступок мог быть совершён с большей обдуманностью и осмотрительностью.
For weeks, for months, I pondered upon the means of the murder.
Недели, месяцы я размышлял о средствах убийства.
I rejected a thousand schemes, because their accomplishment involved a chance of detection.
Я отверг тысячу планов, потому что их исполнение включало в себя возможность разоблачения.
At length, in reading some French memoirs, I found an account of a nearly fatal illness that occurred to Madame Pilau, through the agency of a candle accidentally poisoned.
Наконец, читая какие-то французские мемуары, я нашёл рассказ о болезни, почти смертельной, которая приключилась с m-me Пило, благодаря действию свечки, случайно отравленной.
The idea struck my fancy at once.
Мысль об этом сразу овладела моей фантазией.
I knew my victim’s habit of reading in bed.
Я знал, что старик — моя жертва — имел обыкновение читать в постели.
I knew, too, that his apartment was narrow and ill-ventilated.
Я знал, кроме того, что его спальня представляла из себя маленькую комнату с плохой вентиляцией.
But I need not vex you with impertinent details.
Но зачем я буду обременять вас всеми этими нелепыми подробностями.
I need not describe the easy artifices by which I substituted, in his bed-room candle-stand, a wax-light of my own making for the one which I there found.
Мне нет надобности описывать весьма несложные уловки, с помощью которых я заменил в его подсвечнике свечу, бывшую там, восковой свечей своего собственного приготовления.
The next morning he was discovered dead in his bed, and the coroner’s verdict was—“Death by the visitation of God.”
На следующее утро он был найден мёртвым в своей постели, и постановление судебного следователя гласило: «Умер, посещённый Богом».
Having inherited his estate, all went well with me for years.
Я получил в наследство состояние старика, и все шло прекрасно в течение нескольких лет.
The idea of detection never once entered my brain.
Мысль о разоблачении ни разу не приходила мне на ум.
Of the remains of the fatal taper I had myself carefully disposed.
С остатками роковой свечи я сам распорядился тщательнейшим образом.
I had left no shadow of a clew by which it would be possible to convict, or even to suspect me of the crime.
Я не оставил ни малейших следов, с помощью которых возможно было бы обвинить меня в преступлении, или хотя бы подвергнуть подозрению.
It is inconceivable how rich a sentiment of satisfaction arose in my bosom as I reflected upon my absolute security.
Невозможно представить себе, какое роскошное чувство удовлетворения возникало в моей груди, когда я размышлял о своей полной безопасности.
For a very long period of time I was accustomed to revel in this sentiment.
В течении очень долгого периода времени я постепенно приобретал привычку упиваться этим чувством.
It afforded me more real delight than all the mere worldly advantages accruing from my sin.
Оно доставляло мне более действительное наслаждение, чем все чисто мирские выгоды, которыми я был обязан своему греху.
But there arrived at length an epoch, from which the pleasurable feeling grew, by scarcely perceptible gradations, into a haunting and harassing thought.
Но, в конце концов, настало время, когда это приятное ощущение, мало-помалу и совершенно незаметно, превратилось в назойливую и мучительную мысль.
It harassed because it haunted.
Она была мучительна, потому что она назойливо преследовала меня.
I could scarcely get rid of it for an instant.
Я едва мог освободиться от неё хотя бы на мгновенье.
It is quite a common thing to be thus annoyed with the ringing in our ears, or rather in our memories, of the burthen of some ordinary song, or some unimpressive snatches from an opera.
Очень часто случается, что наш слух или, вернее, нашу память таким образом преследует какой-нибудь надоедливый мотив, какая-нибудь шаблонная песенка или ничтожный обрывок из оперы.
Nor will we be the less tormented if the song in itself be good, or the opera air meritorious.
Мучительное ощущение не может в нас уменьшиться, если песня сама по себе прекрасна, или оперная ария достойна похвалы.
In this manner, at last, I would perpetually catch myself pondering upon my security, and repeating, in a low undertone, the phrase, “I am safe.”
Таким образом, я, в конце концов, стал беспрерывно ловить себя на размышлениях о моей безопасности, и на повторении тихим чуть слышным голосом двух слов, «Я спасён!».
One day, whilst sauntering along the streets, I arrested myself in the act of murmuring, half aloud, these customary syllables.
Однажды, бродя по улицам, я поймал себя на этом занятии: вполголоса я бормотал своё обычное «Я спасён».
In a fit of petulance, I remodelled them thus:
В порыве капризной дерзости я повторил эти слова, придав им новую форму:—
“I am safe—I am safe—yes—if I be not fool enough to make open confession!”
«Я спасён — я спасён — лишь бы только я не был настолько глуп, чтобы открыто сознаться!»
No sooner had I spoken these words, than I felt an icy chill creep to my heart.
Едва я выговорил эти слова, как почувствовал, что холод охватил меня до самого сердца.
I had had some experience in these fits of perversity (whose nature I have been at some trouble to explain), and I remembered well that in no instance I had successfully resisted their attacks. And now my own casual self-suggestion that I might possibly be fool enough to confess the murder of which I had been guilty, confronted me, as if the very ghost of him whom I had murdered—and beckoned me on to death.
У меня была некоторая опытность насчёт этих порывов извращённости (природу которых я несколько затруднялся объяснить), и я прекрасно помнил, что никогда не мог с успехом сопротивляться таким припадкам; и теперь моё собственное нечаянное самовнушение, что я мог бы иметь глупость открыто сознаться в преступлении, встало лицом к лицу со мной, как будто самый дух того, кто был мной убит — и, кивнув, поманило меня к смерти.
At first, I made an effort to shake off this nightmare of the soul.
В первое мгновенье я сделал усилие стряхнуть с себя этот кошмар.
I walked vigorously—faster—still faster—at length I ran.
Я быстро пошёл вперёд, скорее, ещё скорее, и, наконец, побежал.
I felt a maddening desire to shriek aloud.
Я испытывал бешеное желание кричать.
Every succeeding wave of thought overwhelmed me with new terror, for, alas! I well, too well understood that to think, in my situation, was to be lost.
Каждая новая волна мысли последовательно ложилась на меня новым ужасом,— увы, я хорошо, слишком хорошо, понимал, что думать в моем положении означало погибнуть.
I still quickened my pace.
Я все ускорял свои шаги.
I bounded like a madman through the crowded thoroughfares.
Я прыгал, как сумасшедший, в толпе прохожих.
At length, the populace took the alarm, and pursued me.
Наконец, чернь встревожилась и устремилась за мной в погоню.
I felt then the consummation of my fate.
Тогда я почувствовал, что судьба моя завершилась.
Could I have torn out my tongue, I would have done it, but a rough voice resounded in my ears—a rougher grasp seized me by the shoulder.
Если б я мог вырвать свой язык, я бы вырвал его — но чей-то голос грубо прозвучал над моим ухом — чья-то рука ещё более грубо схватила меня за плечо.
I turned—I gasped for breath.
Я обернулся — я чувствовал, что задыхаюсь.
For a moment I experienced all the pangs of suffocation; I became blind, and deaf, and giddy; and then some invisible fiend, I thought, struck me with his broad palm upon the back.
В течение мгновенья я испытывал все пытки удушья; я был ошеломлён, я ослеп, я оглох; и затем какой-то невидимый демон, подумал я, ударил меня по спине своей широкой ладонью.
The long imprisoned secret burst forth from my soul.
Тайна, которую я так давно удерживал, вырвалась из моей души.
They say that I spoke with a distinct enunciation, but with marked emphasis and passionate hurry, as if in dread of interruption before concluding the brief but pregnant sentences that consigned me to the hangman and to hell.
Они рассказывают, что я говорил совершенно отчётливо, но с видимой резкостью и неудержимой стремительностью, как бы опасаясь, что кто-нибудь вмешается, прежде чем я закончу этот краткий, но исполненный такой значительности, рассказ, отдававший меня во власть палача и ада.
Having related all that was necessary for the fullest judicial conviction, I fell prostrate in a swoon.
Сообщив все, что было необходимо, для того чтобы вполне убедить правосудие, я упал, и без чувств распростерся на земле.
But why shall I say more?
Но что мне ещё сказать?
To-day I wear these chains, and am here!
Сегодня я здесь, и в цепях!
To-morrow I shall be fetterless!—
Завтра я буду на свободе? —
but where?
но где?

Короткая ссылка
Выравнивание параллельных текстов